И Я ЗНАЮ, И ВСЕ МЫ ЗНАЕМ...
Наверно, сам Лев Николаевич позаботился. Получив в начале лета приглашение в Ясную на очередные «Писательские встречи», я никак не мог решить, какую из предложенных для обсуждения тем выбрать. Ну, и зашёл в сопредельный книжный магазин, куда порой заглядываю без затей одолеть путь вдоль полок, взглянуть на обложки, зазывающе яркие, как ночные девушки на Пляс Пигаль. И первое, что увидел, – «Аня Каrenina» (Аня – кириллицей, Каренина – латиницей, что, впрочем, в настоящий момент повсеместно, как неумышленный символ страны, бросившей своё и не прибившейся к чуждому).
Аннотация извещала, что автору Лилии Ким «сейчас немногим значительнее двадцати, в ней течёт корейская, китайская, итальянская, немецкая и ни капли русской крови. И сообща с тем, она – говорящая и пишущая на русском – огромный российский писатель». Так и написано «великий». Не захочешь – прочитаешь. Прочитал. Действительно, ни капли русской крови, вследствие того что что самомалейшая её капелька всё-таки помнит родовой позор и хоть на самом донышке, а таящегося Бога.
А тут только вздохнёшь – Анна Аркадьевна Каренина, похоже, выбралась из-под поезда и доживает дни в инвалидной коляске. Её дочка Аня, изнасилованная отцом, собирается породить Антихриста под контролем христианской секты, Левин поставляет на Запад девиц для публичных домов. Впрочем, какой тут пересказ. Вот лучше кусок эпилога: «Долли развелась с мужем, совершенно разочаровалась в русских и съехала "священнодействовать" в Турцию. Вронский стал поп-звездой «второй величины» и секс-символом голубой тусовки... Левин перестал родной для себя коммерциал и отбыл существовать за границу. Говорят, что у него ныне близкий себе банк на Каймановых островах... Кити Щербацкая была найдена личным родителем в одном из болгарских борделей... Дочь Ани Карениной была направлена в один из Зданий малютки... Где-то на земле российской растёт, видимо, свежеиспеченная Аня Каренина».
М-да... Вон, оказывается, какие семена были посеяны толстовским романом. Вон куда сиё всё росло. Разозлиться бы и захлопнуть книжку с отвращением, но некий меленький бес нашёптывает, что в данное мерзком осколке зеркала что-то есть, что это как раз зеркало, что убери фамилии, и как собак нерезаных чего узнаешь. И что такую жизненность только и реально строчить без капли русской крови, в силу того что что и в самой этой житухе русской крови нет.
Но разве там, у Льва Николаевича, и истина есть трещина, сулящая такую пропасть, и нас только-только настигло обещанное эпиграфом романа Господне отмщение? И я бросился перечитывать «Анну Каренину» (одной недемократической кириллицей). И заново уверился, что перечитывание – это постоянно тусовка с новым текстом и с новым собой. Ты встречаешь книгу, среда и себя в новой части своей житейской и государственной дороги и улыбаешься смущённо, потому как что книжица пришла ранее и ждёт тебя, одетая совершенно по времени, тогда как ты надеялся выискать её старомодной и готовил снисходительную улыбку.
И прямо с первых страниц бросаешься подчёркивать, выписывать, стремиться прочесть вслух подвернувшемуся человеку. Имеет возможность быть для того, чтобы поделить с ним неловкость за то, что мы переменились так мало.
И это диковинка про Стиву Облонского, что «он твёрдо держался тех взглядов... каких держалось подавляющее число и его газета, и изменял их, только тогда, когда подавляющее количество изменяло их...». Мы неужто тем и отличаемся, что исповедуем всяческие газеты, и живём кто взглядами «Советской России», кто «Коммерсанта», меняясь, когда меняют суждения они.
И это, в настоящее время лучше скрытое, но полностью то же суждение о церкви: «Либеральная партия говорила, или лучше подразумевала, что религиозная вера есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьевич не мог перенести без боли в ногах более того, короткого молебна и не мог понять, к чему все данные страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом обитать было бы сильно весело».
И аль что-то переменилось в делении людей на два сорта, которого держался Вронский: «Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, - те, что веруют в то, что одному супружнику надобно жить с одною женой, с которой он обвенчан, что барышне нужно быть невинною, леди стыдливою, человеке мужественным... что необходимо взращивать детей, получать свой хлеб, оплачивать долги, – и всякие тому похожие глупости... Но был прочий сорт людей настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, весёлым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться».
Ну, да и что возьмёшь с времени, когда и девицы уже «свободно обращались с мужчинами, колесили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были твёрдо уверены, что предпочесть выбрать себе супруга их дело, а не родителей».
Губернские выборы со всей их целиком сегодняшней нечистотой, примерка европейских доктрин на русского человека с раздражением, что теории не работают, споры об «инновационных» технологиях образования и о «славянском вопросе», схема устройства на «тёплые взяточные места» высоких чиновников, которые считают себя честными людьми без ударения и честными с ударением, как в Златоглавой говорят «честный деятель», «честный журнал», даже надобность создания «партии супротив коммунистов» – всё кажется газетно резво и потому неприятно. Что же тогда и ради чего были практически полтора столетия с написания романа? И уж готов был бы выбиться из сил от этих подробностей и отомстить роману злым мнением Салтыкова-Щедрина, называвшего его «коровьим романом», и проворчать вкупе с Тургеневым, что всё это «кисло, пахнет Москвой, старой девой, ладаном, славянщиной, дворянщиной и т.д.». Но остережёшься. Оттого что «запахи» сии чрезмерно остры и, как говаривали в старину: пировали отцы, а оскомина у детей. «Славянщины»-то вот уж и нет – разлетелась по суверенным ветрам. А о «дворянщине» и побеседовать не с кем, а надо бы. Толстого пустячки цеплять не стали бы. И он родом-то не кичился, но стоимость ему знал. Как это у него Левин противопоставляет себя картинному выскочке Вронскому: «Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем способны сориентировать на три-четыре открытые поколения семей, находившихся на высшей мере образования (дарование и мозг – это другое дело), и которые ни в жизнь ни перед кем не подличали, ни при каких обстоятельствах ни в ком не нуждались, как обитали мой отец, мой дед».
А уж про возмущавший Тургенева «ладан» лучше не заговаривать. Тут боль такая, что она и в текущий момент в нас не вышла. А может, наоборот, только сегодня как следует и вошла. Мы как правило евангельские-то опеки Толстого на куда более припозднившийся час его житухи относим, а между тем тут уже кипит всё вовсю. И, чем далее, чем тяжелее заворачивается роман, тем чаще, тревожнее и неотступнее. От этой Стивиной «невозможности вынести без боли в ногах даже короткого молебна» до «церковной санкции», которой ищет для каждого своего дела и чувства Алексей Александрович Каренин. И дальше, дальше.
В особенности ранят мимолётности, случайные, самые как подобно тому как обиходные фразы, в - тех, что правильнее всего глубина-то духовного поражения и проговаривается. «В Столице он (Облонский) так опускался, что, в самом деле, ежели бы пожить там долго, дошёл бы чего доброго и до спасения души». Так и вижу, как нехитрый православный человек, дочитав до этого места, непредумышленно с ужасом крестится, боясь «заразиться». Или это бьющееся в Анне между мыслями о Вронском и куафюре Тютькине «Всё гадко. Звонят к вечерне, и коммерсант сей так старательно крестится! – точь-в-точь остерегается выронить что-то. К чему эти церкви, данный трезвон и данная ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим приятель друга...» Быстро она поймёт, на что этот звон, когда бросит бесповоротный вызов: «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял её мучаться...»
Как тут просятся заглавные буквы, потому что что вправду не к Вронскому и не себе обращает она эти слова, а к Тому, Кто перед последним её шагом заставляет и саму её перекреститься и Кто напоследок ещё бросит ей в этом крестном знамении спасательный круг. «Привычный жест крестного знамения вызвал в душе её весь перечень девичьих и детских воспоминаний, и нежданно мрак, покрывавший для неё всё, разорвался, и житьё предстала ей на момент со всеми её светлыми прошедшими радостями». И она назвала этого Того: «Господи, прости мне всё»
И тут бы и довести до конца Толстому «Анну Каренину». А он ещё напишет целую часть. И всю её как раз «ладану» и отдаст, потому что, не решив с Левиным, в котором «современно-научное разъяснение явлений вытеснило верование», вопрос, «что он такое и для чего он живёт», он не сможет сказать, для чего он сочинял этот роман и что такое этот эпиграф «Мне отмщение и Аз воздам» с уже неслышными для Анны заглавными буквами в этих словах «Мне» и «Аз».
Он пишет её задыхаясь, не страшась обвинения в публицистике, не боясь подставиться с личными вопросами. По ней, не исключает возможность быть, особливо и видно, как он ревниво чувствовал Достоевского (который крайне приподнято ценил этот роман) и как от чистого сердца печалился, что не сошёлся с ним, хотя чувствовал в нём самого близкого писателя. Да и неужели они одни тогда мучались этими вопросами? Оттого что с жадностью и везде читаемый Ренан не на пустом месте тогда явился, освобождая Евангелие от смущающего чуда и благородно возвращая Его в нравственную мудрость и проницательную науку своего самоуверенного века. Кажется, столет. этот дошёл до последнего неверия и утомился от своего вольтерьянства и негаданно повернулся к церкви, как к новости. Но, утратив ребячество веры, пустился алчно выискивать санкции ума и заразил житиё и измучил её.
По этой последней части видать и то, что это были не только левинские вопросы, хотя бедного Левина и «изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, те же верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой проблемы и были совсем довольны и спокойны».
Думаю, что, переписывая эту главу, Софья Андреевна уже предчувствовала, как резво мучительно усложнится её жизнь, хотя он ещё сурово постится и на службы приходит прежде священника. А если участливо "впитывала глазами" Церковь, то и она уже могла инициировать складывать черновик Определения Синода, почему проницательный М.Н. Катков и отказался печатать эту последнюю элементность в своём «Русском вестнике». Новость была опасна, потому что в несложный ясности толстовской мысли слышна этакая победительная поступь жизни, которой не удержать никакой исторически узаконенной верой. Он раздвинет её пограничные линии для мира и для всех вер, потому что, как и героям Достоевского, ему надо спасти весь мир, а то и спасения не надо, хотя он как чисто и открывает одну свою малую "секретку" и маршрут собственного спасения.
Тут не избежать огромный цитаты, чтобы полнее заметить это Евангелие Левина, за которым маячит «Евангелие Льва Николаевича»: «И я, и миллионы людей, живших века тому тому назад и обитающих теперь, мужики, неимущие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим не вполне ясным языком говорящие то же, – мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и явственное знание, и знание это не могёт быть объяснено разумом – оно за пределами его и не имеет никаких причин и не могет иметь в распоряжении никаких последствий. Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет следствие – награду, оно также не добро. Стало быть, добро вне причин и следствий. И его-то я знаю, и все мы знаем... Что радует меня? Что я открыл?.. Я ни черта не открыл. Я только познал то, что я знаю. Я "въехал" ту силу, - та, что не в одном прошедшем передала мне жизнь, но сейчас даёт мне жизнь. Я освободился от обмана. Я изведал хозяина... Это свежеиспеченное ощущение не изменило меня, не осветило... никакого сюрприза не было. А вера – не вера – я не знаю, что это такое, – но чувство это так же скрыто вошло страданиями и твёрдо засело в душе».
И так засело, что концевой абзац книжки восходит небосводом над всем романом и всей той же и последующей жизнью: «так же буду сердиться... так же буду спорить... так же будет стена между святая святых моей души и другими... так же буду не осознавать разумом, нафига я молюсь, и буду молиться, – но житуха моя теперь, вся моя жизнь... каждая минута её – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет очевидный толк добра, - тот, что я властен вложить в неё».
«...который я властен вложить в неё...» Это «я» ничем не подчёркнуто. Оно бедно и просто, но оно неприметно вынуто из уст Левина и присвоено Львом Николаевичем, оттого что без него не поймёшь космоса этого романа, его тесноты и простора, его свободы и силы. Он подлинно властен над жизнью. Он освободил её, вернул ей право быть, благословил её и так и хотел нацарапать всю и угнаться побыть всем, как его потрясённый Пьер из «и мира», первым догадавшийся, что всё в нём и он во всём.
Это мы сейчас, когда «Чтения» идут на поляне перед его домом, оглядываемся на балконную дверная створка и видим за нею строгого старика с пугающе прямой мыслью, сузившего мир до тесного учения о непротивлении злу, об отмене государства и освобождении от церкви. А оттуда глядит на нас измученная Анна, которой с её своеволием нет местоположения в немудрёный истине мира, измученный Вронский, от тоски устремившийся в балканские герои, измученный Каренин, смущённо любивший чужую ему дочь Анны и падавший под гнётом общественного мнения. Оттуда глядит несчастная Долли, от которой носится её супружник – 34-летний пригожий влюбчивый человек, разлюбивший жену, потому что она матушка пятерых живых и двух умерших его детей, а она только годом моложе его. Представьте сегодня, если сумеете, даму 33-х лет, бизнесвумен и вольнолюбицу из «неприседающих» с таким числом детишек – никакого воображения не хватит. Как некогда строчил французский католический писатель: «Все говорят: семья, как говорят Отчизна. А за семью надо бы молиться. Семейка внушает мне страх». И Толстому внушала. И он раскрывал в «Анне», в «Живом трупе», в «Крейцеровой сонате», в «Воскресении» какой это страх – семья. Какие в ней войны и ужасные противостояния. Ни с кем как с близкими – оттого, что близки и чересчур ведают уязвимые места, чтобы садануть больнее.. И всё кажется, что в финале жизни он уже готов был сказать, что не одни несчастливые, а и счастливые семьи, как только забывают Небо, несчастливы по-своему. Во всяком случае, в «Анне» это кричит с каждой страницы.
Как они помещаются там, в тесном кабинете, – герои одного этого романа: мужики и купцы, их сиятельства и превосходительства, ловкие госфункционеры и неудачливые художники, страдающие женщины и умствующие мужья, «сияющий преизбытком самочувствия юный человек, так называемый Васька» и то «колеблющееся и красное», к чему Левин чувствует только гадливость, и что есть его сын.
А ещё с полной равноправностью собаки и лошади, вальдшнепы и дупеля, ястребы и локомотивы «с неспешно и мерно насупливающимся и растягивающимся рычагом обычного колеса», каждая туча и капля, «треснувшие соски» Доли и «ни на что не подобный крик» рожающей Кити.
Мы уже избалованы действием в теперешней прозе, этим всеобщим нынешним «вперёд, вперёд, моя исторья!», и у нас нет времени для такого медленного чтения. А в итоге с этой «экономией» и из жизни уходят её цвет и плоть, её тонкая, переливчатая, сияющая, трепещущая краса и остаются только «чертежи и схемы» чувств, будто мы уже и не живём, а только цитируем дружбан приятеля и прежние книги.
А ему всё внове, всё в первейший раз, и каждое чувство свежо и совместно известно до последней глубины, и он этой глубиной и мучает мир, потому что на её фоне немедленно видны и суетная тщетность привычки, и страшная «первость» искреннего и подлинного душевного движения.
Какое это диво и какая роскошь – жизнь, когда не выбираешь одной своей правды! Вот отчего он и запугивал людей, как устрашал бы Бог. И как это ни ужасает церковных людей, а вслед того, как увидишь весь этот неохватный мир, то как-то лучше поймёшь его дерзости Богу и боязнь смерти. Как это угадал Ю.И. Селиверстов, написавший свой немалый портрет, в котором мелкотравчатый земной Толстой идёт, разрываемый пашней и чистым листом, к себе небесному, парящему над землёй, как Саваоф. Наверно, он и сам на себя временами смотрел со смятением.
Он был всем миром и не понимал, как он может уйти. Как тогда жизнь без него, который её так знает, и этим знанием вроде держит её и себя и сам этот мир, за который он именно из-за полного познания его так отвечает. Отчего и является сия его пугающая «наивной» простотой публицистика сперва в романах, вызывая досаду читателей, как в «Войне и мире», в «Анне Карениной», в «Воскресении», а там уж и в прямом вызове и снявшем все художественные покровы свидетельстве. Он ещё надеялся пробудить людей, поддержать припомнить левинское простое, непостижимое и неназываемое – что значит «жить с Богом».
Но мы предпочли выбрать сложность, устрашившись излишне требовательной простоты. Остановили свой выбор свою истину на местечко общей, которую был в курсе он один. А старцы? А Амвросий, а все оптинцы? А великая его сестра Мария Николаевна из соседнего с Оптиной Шамордина? И они располагали информацией и, верно, не менее глубоко, но они отсекали в человечке «лишнее», а он готов был сберечь всё. И умом-то, может, тоже сузил бы человека, но писательской душой искал его посреди всех страстей. Ему казалось, что он ведает и всю правду старцев, и она ему мала, потому что сокращает человека, даёт ему вероятность запрятаться от ответственности, от Господней свободы, от всей жизни, которая во всяком человеке вся, и потому он так сложен.
Всем творчеством он давал предлог всякому читателю понять, что он подлинно знает о человеке всё и всё может разрешить. Оттого к нему шли и шли мужики, шли Мережковские, Стасовы, Бунины, Чеховы и Горькие. Им было так ясно, что жизнь защищена, спасена, оправдана тем, что в ней есть он, всю её принявший и благословивший.
И синхронно ведал он и страшную загадочную силу этой жизни, которая может приневолить человечка совершить нимало не то, чего он хочет. Этот лютый жуть некоего ни от кого не зависящего общественного мнения, неких «правил», которые неведомо кто написал, но которые ломают жизнь людей хуже и необратимее естественных законов. И в этом ряду была для него и сужающая человека, как ему казалась, теснота церкви.
Мы и в текущее время боимся его, боимся этого его страшного знания и пытаемся приручить художественным анализом или смирить якобы более, чем ему, именитая нам правдой церкви. А он всё встаёт над нашим сердцем, как день, как свет, как тайна, как сама жизнь. И не сулит покоя.
А что же на этом фоне та «великая российская писательница» без единой капли русской крови, угрожающая нам, что живёт где-то на земле новоиспеченная Аня Каренина? Ну, значит, так нам и надо! Совершив предательство жизни, позабыв вместе с «ладаном» и «славянщину», и «дворянщину», мы должны были в одно прекрасное время очнуться в мёртвом мире кривых зеркал, где духовная кончина уже не прячется, а торопится занять все книжные полки и уговорить нас, что её виктория окончательна. А уж согласимся ли мы с этим, будет зависеть от того, а как мы принимаем Толстого. И видим ли его сутулую спину, медлительно уходящую к Калинову Лугу или к Заказу, чтобы совсем пропасть под бедным могильным холмом, или всё так же твёрдо выходящим к нам по Прешпекту промеж белых въездных столбов, чтобы облапить и принять нас со всею нашей мелкой суетой, злыми несчастьями, промельками надежды и всё не оставляющей верой, что и мы однажды, как Левин, узнаем то, «что знаем самим рождением», и поймём ту силу, которая не в одном прошедшем дала нам жизнь, но не оставит её и в наших детях. И вместе с ним благословим жизнь.
г. ПСКОВ
Опубликовано: 06 февраля 2009
Keywords: