ИЗУМЛЯЕМСЯ ВМЕСТЕ С ЮРИЕМ АРХИПОВЫМ
«В жилах русской литературы течёт кровь Пушкина» - заявил Набоков.
Ни в ком донорство Пушкина не сказалось так победительно, как в нашем современнике Андрее Битове. Хотя число русских писателей, не только вдохновлявшихся Пушкиным, но и писавших о нём, не поддаётся учёту - имя им легион. Однако же Битов, один из наиболее приметных русских прозаиков последней трети двадцатого века, сумел как никто постоять в этой области за честь своего поколения. Его пушкиниана, несомненно, на самой макушке соответствующей тематической пирамиды. По участку мессиджа его пушкинские работы стоят тотчас за Цветаевой и Набоковым, по глубине проникновения в тему, по разнообразию умной игры с текстами Пушкина Битов не уступает никому.
Об этом говорит подавляющее подавляющее количество его произведений. И его первейший роман «Пушкинский дом» (закончен в финале семидесятых годов, опубликован значимо позже, уже «после советской власти»), и его прелестная выдумка «Фотография Пушкина» (1990). И десятки статей, впервинку собранных в книжке «Статьи из романа» («Советский писатель», 1986), и два его крайне увлекательных по проекту и исполнению сборника комментированных текстов Пушкина за два важнейших в его жизнеописания года, с отменным изяществом изданные «Независимой газетой»: 1836 - «Предположение жить» (1999) и 1825 - «Вычитание Зайца» (1993 и 2001).
Новая книжка Битова «Моление о чаше» примыкает к этому ряду. Она и выстроена как раздумье писателя над откликами на две упомянутые его книги. Тут он более того, вступает в диалог со своими оппонентами из бессчётного легиона энтузиастов «народной пушкинистики». Реальны данные журналисты писателя или выдуманы им самим в качестве очередных персонажей, нам неведомо. Однако их подлинность или фиктивность не имеет к делу прямого отношения: существенно лишь, что возражения их в деле понимания тех или иных фактов истории жизни или творчества Пушкина постоянно весомы и, полностью вероятно, способны предстать у многих почитателей Пушкина. Да и всё, пожалуй, непреходящее величие жизненного работы Битова зиждется как раз на том, что он сумел выказать взор на Пушкина всего своего поколения - то есть суммировать взгляды, в этом поколении преобладавшие. Нередко он ссылается на чужие соображения - и авторитетнейших специалистов, как Сергей Бочаров или Юрий Лотман, и безымянных (выдуманных?) оппонентов «из народа», и каких-нибудь своих приятелей, не имеющих прямого отношения к литературе. Реакция этих последних бывает, кстати, удивительной по своей прямо-таки художественной силе: так Битов информирует о некоем приятеле по фамилии Жуков, - тот, что ведает из Пушкина одну только строчку «Мороз и светило - день чудесный», и вот, данная самая строчка столь слепит ему глаза своим немыслимым совершенством, что он опасается уяснять текст Пушкина дальше - чтобы не выйти с разума (своеобразное эхо пушкинского «Не дай мне Бог сойти с ума...»). Если даже персонаж сей выдуман (очередной «Ванька Жуков»), то с эдакий выдумкой писателя возможно только поздравить: другой вымысел значительнее реален в идейной своей выразительности, чем любая реальность.
Вновь и ещё возвращается Битов к сцене роковой дуэли и последним часам житухе Пушкина, сызнова и ещё раз заставляет нас болеть всё заново, нас, и без того, по слову Цветаевой, на всю житуха раненных в животик пулей пустоголового заезжего красавчика. Казалось бы, все детали события до такой степени известны, что и привосокупить тут нечего. Кто же не помнит подробностей этой кончины, этого небывалого соединения прямо-таки античного мужества (реплике умирающего поэта, стойко переносившего непереносимую боль: «Смешно же, чтобы данный вздор меня пересилил» могли бы воздать восхищённое должное и Эсхил с Софоклом, и Плутарх со Светонием) с поистине православным смирением, восхитившим исповедовавшего его настоятеля ближайшей Конюшенной церкви. Однако Битову удаётся бросить взгляд на событие по-новому, заметить в нём акт немыслимого Тождества - персоне стихотворца и его созданий. Это только плоскому рационализму житиё Пушкина представляется сплошными зигзагами («Сатанинские зигзаги Пушкина» - так назвал свою книжку сподвижник ниспровергателя «русских кумиров» Дружникова Анатолий Мадорский - издательство «Поматур», М., 1998); угол зрения куда более углублённый и любящий - битовский - видит в этой житухи высшее Единство, перед коим плачевным выглядит всяческое суесловие.
Об этом не разрешено писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог определить такую абсолютно верную точку в конце ВСЕГО? Мало изречь - гений, необходимо сказать: Пушкин.
Последовательно и неотвратимо логично Битов подводит нас к мысли о том, что этот финал Пушкина на самом деле был Рубеж, попытка его прорыва к инобытию, к которому его не допустили, имеет возможность быть, за прежние, особливо ранней молодости, прегрешения. Все авторские откровения Пушкина самой поздней его поры - «Медный всадник», «Капитанская дочка», евангельский «камменоостровский» цикл лирики 1836 года - всё это, по Битову, только Пролог того иного Пушкина, о котором нам остаётся только догадываться. Знатоку литературы о Пушкине данное не могёт не освежить память предположение Владимира Соловьёва о том, что ежели бы Пушкин остался жив, он всенепременно стал бы православным священником. Во всяком случае, нелегко не договориться с Битовым по крайней мере в том, что если бы Пушкин остался жив и творил бы ещё годков тридцать-сорок (достигнув лесковского или совсем толстовского возраста), то вся российская история пошла бы по иному пути. И Леонтьеву с Данилевским, и Розанову с Флоренским, и Ивану Ильину с Лосевым было бы на кого опереться в своём противостоянии бесам, - тех, что так явственно распознавал Пушкин.
Роман Битова «Пушкинский дом», бывший в своё время одним из забивных гвоздей Самиздата, сейчас признан еле-еле ли не классикой новейшей русской литературы. Он часто переиздаётся как у нас, так и за рубежом. Последнее положение не ненароком - роман Битова целиком «европейский» по всей своей художественной оснастке и нетрудно вписывается в панораму европейской (а також американской) литературы новейшего времени. Там ибо так называемые «кампус-романы», то есть те, что повествуют о жизни учёных, в основном университетских или академических гуманитариев, в изрядном ходу, начиная по меньшей мере с Томаса Манна, Гессе, Музиля, Хаксли, Апдайка. Один из таких романов - «Ослепление» Элиаса Канетти - был даже отмечен Нобелевской премией через практически полвека позже своего опубликования, когда жанр уже бесповоротно устоялся и стал на Западе чуть-чуть ли не ведущим (Жид, Мальро, Вирджиния Вулф, Юрсенар, Борхес и многие, многие другие).
Битов вплетает в эту надежную структуру совершенно российские реалии в позднесоветских декорациях; его герой Лев Одоевцев, работник Пушкинского дома в Ленинграде семидесятых годов - сиё вполне обыкновенный нам российский «лишний человек», только новейшей формации, запутавшийся в собственных комплексах кусок былой ренессансной русской культуры. «Богемная» среда эпохи брежневского застоя воспроизведена Битовым с яркой выпуклостью, то и занятие приближающейся к гротеску: в особенности в сцене пожара в филологическом святая святых - архиве Пушкинского дома, где положенное в те годы по праздникам ночное дежурство одного из работников увенчивается его пьяным бунтом с поджогом. Своего рода уродливая фига, извлечённая из кармана, которую кто только не удерживал там тогда из подсоветских интеллигентов - вот одна из возможных интерпретаций этого романа, пронизанного пушкинскими ассоциациями и пушкиноведческими мотивами. Тема Пушкина освоена Битовым основательно. Иной раз кажется, что он и рождён был затем, чтобы отыскать слова, соответственные нашему времени в его влечении к вечному кумиру России.
Битов Андрей. Пушкинский дом. Моление о чаше. Последний Пушкин. - М.: Фортуна ЭЛ, 2007
«Нас немного - нас только четверо...» Теперь уж не припомнить, кто из них, четверых, это сказал. И не придёт в башку залезать по этому предлогу в справочники. Потому как трое из этих четверых за минувшие полвека излишне очевидно поблекли. «Жизнь распахнулась» (Цветаева), читательская жизненность тоже; вся русская стихосложительность ХХ века у нас как на ладони, и чересчур очевидно, что местечко «эстрадников» шестидесятых годов в ней где-то ближе к периферии. Попса она и в стихотворности попса. Недаром Рождественский и Евтушенко более всего отпечатались в своём времени текстами песен, а Вознесенский «лёг» под Таганку, то есть дал вирши для самодельных песенок под гитару.
Но реально не обожать попсу и услаждать себя голосом Тамары Гвердтицели - оправдывая себя тем, что «она - совершенно другое!»
Так же любима многими Белла Ахмадулина - наперекор всему, вопреки всем слабостям, срывам, просчётам: своим личным или среды, компании, оседлавшей подмостки.. Да, она бывала не чужда стратегическим расчётам фавора не хуже того же Евтушенко; да, она вкусово могла соскользнуть даже до участка Вознесенского, любившего пощеголять метафорами типа «Чайки - это плавки Бога». (А у неё в стихотворении, посвящённом Геннадию Хазанову - что само по себе увесистый ляпсус, - сказано «под Вознесенского»: «Светофоры добры, как славяне».) Да, она не брезговала щегольнуть в виршах тем, что вот, мол, небожитель, а стоит в очередности как все - «позади паренька удалого и старухи в пуховом платке». Могла, удостоив хождением в гости некоего вельможного эксперта в области литературы с его этакий же начитанной и также склонной к снобизму женой, долговременно обличать их после этого в поэме за то, что, гляньте, как хватко приткнулись в жизни: писатель-стихотворец страдает, а они-де наживаются на этих страданиях в окружении столового серебра, ковров и торшера. Ахматова, знавшая прок в истинной культуре и её непростом устройстве, как мастер-часовщик в брегете, дружившая с Жирмунским, Виноградовым и Берковским, от такого виршеплётства «молодых» морщила нос, воспринимая даже фамилию Ахмадулиной как пародию на себя.
Всё так, и всё же, всё же, всё же... Ахмадулину невозможно не любить! За чистоту нежнейшего лепетанья, пускай и вычурного порой до приторности, вроде бы напрашивающегося на пародию, но как-то таинственно защищённого от неё. За влюбленность - ко всем, ко всему небесному и земному. За одну интонацию, которую ни с кем не перепутаешь. За врожденную естественность - это при всей-то вычурности - вот парадокс! Вычурным был також, к примеру, и Бальмонт, но он и жеманен, а Ахмадулина не придумывает себя, не «ломается» - было в свое время в ходу у нас такое словцо, применимое к задавакам. Она таковая и есть. Такой сотворил её Бог. Даровав нам в утешение. Любовь потому как можно высказать и открытками с голубками - и самую настоящую, истинную любовь, далёкую от пошлости и скабрёза. «Иду - поить губами клюв птенца...» Вот именно!
Жест, разумеется же, - жест. Во всём жест. Поза. Маленькая хрупкая танцовщица нашей поэзии. «Всегда мила» (Вертинский). Танцует некие старые менуэты - под словно бы бы где-то - во сне? - уже слышанные, но и прямо ещё ни при каких обстоятельствах не звучавшие такты. Новая, но и некая вечная чаровница. Может - статуэтка на комоде. А не исключает возможность и белокрылый ангелок, склонивший белёное же чело над друзьями. Для коих какая отрада быть хранимыми - ею.
«А я люблю товарищей моих...» Это её товарищество распространено на всё пространство России и русской культуры. Никто из нынешних писателей-стихотворцев не посвятил столь стихотворных признаний в благодарности, нежности и влюбленности к Учителям, предшественникам - Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Мандельштаму, Пастернаку, Ахматовой, Цветаевой. При этом Ахмадулина нисколько не склонна поиграть с чужими текстами, темами, интонациями, она не стилизует близкий себе «мессидж» (как, например, Евтушенко в известном цикле о русских классиках ХХ века). Нет, она остаётся собой, это её собственное подношение - от девчурки в белом школьном фартучке, «свободной от гения», - к ним, гениям, увенчанным дантовым лавровым венком. С Ахмадулиной так хорошо, потому что что она, хоть и не от мира сего, но - родная для себя и будто предстательница нашенская в сонме тех, до которых нам, грешным, не дотянуться, как до ангела с крестом на Александрийской колонне. А она летает где-то там, с ним, с ними рядом, нехай и робея приблизиться, чтобы не спалить себя на их небывалом огне. «Небывалая осень построила купол высокий...» (Ахматова). Да и всё у них такое - небывалое. Но вот же выискался и снарядился от нас, обывателей, к ним, небывалым, посланец. С чистым горлышком скворец. Или щегол - если угоднее эта, мандельштамова, принадлежность.
...Как-то нам случилось пересечься на поэтическом торжественном форуме в Германии, я переводил её на сцене, вслед за тем мы страсть сколько говорили в баре, вдохновлённые рейнским. Среди прочего не выдержал я - по нескромной русской привычке - и от правды-матки, поделился своим давним недоумением, вызывая на откровенность: как же, мол, Вы, вся этакая хрустальная, терпите подле себя и поддерживаете в печати всем знаменитого одного прощелыгу? Белла улыбнулась прямо-таки смущённо и поделилась с лёгким, обращённым к моему неразумию укором: «Но как же иначе? Ведь он - мой товарищ».
Прозрачным крылом этой всепрощающей нежной приязни да укрыт будет всякий, кто обратится к её стихам.
Белла Ахмадулина. Влечёт меня древний слог. - М.: Эксмо
Опубликовано: 05 декабря 2008